РоманРоманище. Часть_15
Артём сидел на крыльце старого дома в N*** и смотрел, как сентябрьский закат ест стену амбара ржавым светом. Воздух пахнул прелой соломой и далёким дождём — тем особенным запахом, который приходит перед тем, как земля меняет кожу и готовится к зиме. Где-то за бахчами кричала птица — тонко, надрывно, словно жаловалась небу на что-то, чего оно не могло исправить.
Он думал о Лиле.
Не так, как думают о женщинах в романах — стройно, красиво, с подобранными словами. Нет. Он думал о ней так, как думает голодный о хлебе: навязчиво, телесно, с болью где-то под рёбрами, которую нельзя ни проглотить, ни выплюнуть. Образ её вставал перед ним в полный рост — не лицо даже, а вся она целиком: то, как она наклоняла голову, когда слушала; как морщила нос, когда смеялась; как её пальцы, тонкие и беспокойные, теребили край рукава, когда она о чём-то тревожилась. Эти мелочи он носил в себе, как носят в кармане камешек с моря — гладкий, тёплый, ненужный, но выбросить руку не поднимается.
Они не разговаривали одиннадцать дней. Одиннадцать дней — срок, в который можно построить сарай, можно прочитать Евангелие, можно научиться ненавидеть человека, если задаться целью. Артём не задавался. Он просто молчал, и молчание это было не то спокойное молчание, что бывает между людьми, которые всё сказали. Это было молчание испуганное, тесное, как тесна бывает комната, в которую набили слишком много мебели: каждый боится пошевелиться, чтобы не задеть, не уронить, не разбить.
Он достал из внутреннего кармана куртки сложенный листок. Бумага была мягкая, затёртая на сгибах, — он трогал её столько раз, что края начали распускаться, как нитки на старой ткани. Записка. Та самая, которую он нашёл в её книге — между страницами, как закладку, — ещё в самом начале, ещё когда всё это было только beginnt, как говорят немцы, и он не знал ещё, что beginnt — это уже середина, потому что у историй нет начал, есть только точки, с которых мы начинаем замечать, что они уже идут.
На листке её почерком — быстрым, наклонным, с буквами, которые набегали друг на друга, как подростки в коридоре — было написано:
"Я не знаю, умею ли я любить так, чтобы это не разрушало. Всё, что я трогала по-настоящему, ломалось. Мне кажется, я для того и пришла в этот мир — чтобы проверять прочность вещей. И вот ещё: если ты читаешь это, значит, я уже ушла, и ты остался с книгой, как остаётся человек с вещью, которая принадлежала тому, кого больше нет рядом. Прости меня за это. Или не прощай — это тоже ответ".
Он перечитал записку в первый раз — и рассмеялся. Она звучала театрально, нарочито, как звучат признания людей, которые боятся сказать прямо и потому говорят витиевато. Он решил, что Лиля шутила.
Перечитал во второй раз — на третий день их знакомства — и усомнился.
Перечитал в третий раз — неделю назад, когда она сказала ему по телефону: "Нам нужна пауза, Артём. Нам обоим нужна пауза", — и голос её был ровный, сухой, как сухо бывает в горле у человека, который долго плакал и наконец перестал, — и тогда он понял, что записка не была шуткой. Она была предупреждением. Она была — и это было хуже всего — честным, точным описанием того, что случится.
Теперь, на крыльце, с закатом и запахом дождя, он пытался разобраться, что именно его пугало. И разобрался — быстро, без удовольствия, как разбираются с диагнозом.
Его пугала ответственность.
Не та, бытовая, — платить по счетам, покупать продукты, решать, какой Colour красить стены. Нет. Его пугала ответственность за чужое сердце — та, от которой нельзя застраховаться, которую нельзя отложить на потом или передать другому. Он всю жизнь строил свой быт так, чтобы ничья жизнь от него не зависела. Один — в комнате, один — за столом, один — в решениях. Холостяцкая жизнь была не привычкой, а философией, и философией не ленивой, как думают многие, а этической: он считал, что человек, не способный гарантировать другому безопасность, не имеет права приближаться. А гарантировать он не мог. Он знал себя достаточно, чтобы знать, что он не из тех, на кого можно опереться; он из тех, кто умеет быть рядом, пока рядом — весело, и тихо исчезает, когда рядом становится тяжело.
Лиля это поняла раньше него. Потому и записку написала — заранее, до того, как стало тяжело. Потому и паузу попросила — раньше, чем он успел бы уйти.
И от этого его мутило.
Он думал о будущем, и будущее представало перед ним не как дорога — он никогда не верил в дороги, — а как поле. Большое открытое поле, такое, какие здесь, на Кубани, тянутся до горизонта, ровные, без единого дерева, без единого холма, — и идти через него можно в любую сторону, и всё равно не знаешь, к чему придёшь. Поле было молчаливо и безразлично. Ему не было дела до Артёма. Ему не было дела ни до кого.
Можно было пойти по полю одному. Он знал этот путь — каждый изгиб, каждый камень. Один — значит, спокойно. Один — значит, никто не страдает от его слабостей, и он не страдает от чужих. Холостяцкий жребий. Он тянул его всю жизнь, и тот ложился в руку, как ложится знакомый инструмент: неуютно, но привычно.
А можно было пойти по полю вдвоём. И это значило — нести. Нести её страхи, её бессонницы, её привычку ломать то, что любишь. И — хуже — позволить ей нести его страхи: страх перед глубиной, страх перед постоянством, страх перед тем утром, когда проснёшься и обнаружишь, что тебе нужно оправдывать чьё-то доверие, — а ты не можешь, потому что ты сделан не из того материала, из которого делают опоры.
Он закурил. Дым поднялся в вечерний воздух и растворился, как растворяются все слова, которые человек говорит себе, чтобы оттянуть решение.
Где-то далеко, за сотни километров, в каком-то городе, который он не мог сейчас представить, Лиля, наверное, тоже смотрела на закат — или не смотрела, а сидела с книгой, или мыла посуду, или говорила с кем-то по телефону, и голос её был ровный, и смех — лёгкий, и ничто в ней не выдавало того, что внутри у неё живёт такая же дыра, какую он носил в себе. А может, и не было дыры. Может, она уже залатала всё, зашила, привела в порядок, — потому что Лиля была из тех, кто умеет чинить себя быстро, грубыми стежками, лишь бы держало.
Он не знал. В этом была мука — не в том, что плохо, а в том, что не знаешь, плохо ли.
Записка лежала на коленях. Он разгладил её ладонью — медленно, бережно, будто гладил живое. Бумага была тёплая от его тела, и от этого казалась ещё более чужой и ещё более близкой одновременно.
"Всё, что я трогала по-настоящему, ломалось".
А он — не сломался? Он ведь тоже был тронут по-настоящему. Он чувствовал, как в нём что-то сдвинулось — тектонически, медленно, необратимо, — и не знал, сломка это или починка. Может, то, что он считал поломкой, было на самом деле перестройкой: старые стены рушились, чтобы на их месте встали новые, — а он принимал строительство за разрушение, потому что не видел ещё результата.
Темнота пришла не сразу, а постепенно, как приходит она в степи — без деревьев, без силуэтов, просто небо теряет цвет, и вот уже не видно, где поле, а где небо, и всё становится единым, неразличимым. Артём сидел и не двигался. Куртка остыла. Луна вышла — молодая, острая, как ноготь.
Он знал, что завтра будет новый день, и в этом дне ничего не решится, и послезавтра тоже, — потому что такие вещи не решаются в днях, они решаются в человеке, а человек — это медленный инструмент. Меняется он не от решений, а от времени, как меняется дерево — не оттого, что решило расти, а оттого, что не может не расти.
Записку он сложил и убрал обратно, во внутренний карман, к телу. Он не выбросил её. Не ответил на неё. Не показал никому. Он нёс её, как носят документы, которые нельзя ни предъявить, ни уничтожить, — только хранить, до того дня, когда станет ясно, зачем они были нужны.
В доме было темно и тихо. Он вошёл, не зажигая света, лёг на жёсткий топчан, укрылся старым одеялом, пахнущим нафталином и пылью, и лежал, глядя в потолок, по которому лунный свет рисовал бледный четырёхугольник.
"Прости меня за это. Или не прощай — это тоже ответ".
Он ещё не знал, какой ответ даст. Но он знал — с той ясностью, которая приходит ночью, в тишине, когда человеку некого обманывать, кроме себя, — что ответ будет. Рано или поздно. Потому что молчать вечно нельзя, а пока есть записка в кармане и дыра в груди — история не кончена, она просто стоит на паузе, как стоит на паузе музыка: тишина, но нота висит, не отпущенная, ждущая прикосновения.